— Угостишь… А на какие деньги?
Кузьма постоял, разочарованный, в раздумье и сел. Неуклюже поворачиваясь, вздыхая, почесываясь, Ефрем поставил икону и кружку под образами, разделся, разулся, посидел, затем поднялся и переставил кружку на лавку, опять сел и стал есть. Жевал он медленно, как коровы жуют жвачку, громко хлебая воду.
— Бедность наша! — вздохнул Кузьма. — Теперь бы водочки… чайку бы…
Два окошка, выходивших на улицу, слабо пропускали вечерний свет. На деревню легла уже большая тень, избы потемнели; церковь, сливаясь в потемках, росла в ширину и, казалось, уходила в землю… Слабый красный свет, должно быть, отражение вечерней зари, ласково мигал на ее кресте. Поевши, Ефрем долго сидел неподвижно, сложив руки на коленях, и глядел на окно. О чем он думал? В вечерней тишине, когда видишь перед собой одно только тусклое окно, за которым тихо-тихо замирает природа, когда доносится сиплый лай чужих собак и слабый визг чужой гармоники, трудно не думать о далеком родном гнезде. Кто был странником, кого нужда, неволя или прихоть забрасывали далеко от своих, тот знает, как длинен и томителен бывает деревенский вечер на чужой стороне.
Потом Ефрем долго стоял перед своим образом и молился. Укладываясь на скамье спать, он глубоко вздохнул и проговорил как бы нехотя:
— Несообразный ты… Какой-то ты такой, бог тебя знает…
— А что?
— А то… На настоящего человека не похож… Зубы скалишь, болтаешь непутевое, да вот из арестантской идешь…
— Легко ли дело! В арестантской, бывает, и хорошие господа сидят… Арестантская, брат, это ничего, пустяковое дело, хоть целый год сидеть могу, а вот ежели острог, то беда. Сказать по правде, я уже раза три в остроге сидел, и нет той недели, чтоб меня в волости не драли… Озлобились все, проклятые… Собирается общество в Сибирь сослать. Уж и приговор такой составили.
— Стало быть, хорош!
— А мне что? И в Сибири люди живут.
— Отец и мать-то у тебя есть?
— Ну их! Живы еще, не поколели…
— А чти отца твоего и матерь твою?
— Пущай… Я так понимаю, что они первые мне злодеи и душегубцы. Кто против меня мир натравил? Они да дядька Степан. Больше некому.
— Много ты знаешь, дурак… Мир и без твоего дядьки Степана чувствует, какой ты человек есть. А за что это тебя здешние мужики вешаным зовут?
— А когда я мальчиком был, так наши мужики чуть было меня не убили. Повесили за шею на дерево, проклятые, да, спасибо, ермолинские мужики ехали мимо, отбили…
— Вредный член общества!.. — проговорил Ефрем и вздохнул.
Он повернулся лицом к стенке и скоро захрапел.
Когда он проснулся среди ночи, чтоб поглядеть на лошадь, Кузьмы в избе не было. Около открытой настежь двери стояла белая корова, заглядывала со двора в сени и стучала рогом о косяк. Собаки спали… В воздухе было тихо и спокойно. Где-то далеко, за тенями в ночной тишине, кричал дергач да протяжно всхлипывала сова.
А когда он проснулся в другой раз на рассвете, Кузьма сидел на скамье за столом и о чем-то думал. На его бледном лице застыла пьяная, блаженная улыбка. Какие-то радужные мысли бродили в его приплюснутой голове и возбуждали его; он дышал часто, точно запыхался от ходьбы на гору.
— А, божий человек! — сказал он, заметив пробуждение Ефрема, и ухмыльнулся. — Хочешь белой булки?
— Ты где был? — спросил Ефрем.
— Гы-ы! — засмеялся Кузьма. — Гы-ы!
Раз десять со своею странною, неподвижной улыбкой произнес он это «гы-ы!» и, наконец, затрясся от судорожного смеха.
— Чай… чай пил, — выговорил он сквозь смех. — Во… водку пил!
И он стал рассказывать длинную историю о том, как он в трактире с заезжими фурщиками пил чай и водку; и, рассказывая, вытаскивал из карманов спички, четвертку табаку, баранки…
— Чведские спички! — во! Пшш! — говорил он, сжигая подряд несколько спичек и закуривая папиросу. — Чведские, настоящие! Погляди!
Ефрем зевал и почесывался, но вдруг точно его что-то больно укусило, он вскочил, быстро поднял вверх рубаху и стал ощупывать голую грудь; потом, топчась около скамьи, как медведь, он перебрал и переглядел всё свое тряпье, заглянул под скамью, опять ощупал грудь.
— Деньги пропали! — сказал он.
Полминуты Ефрем стоял не шевелясь и тупо глядел на скамью, потом опять принялся искать.
— Мать пречистая, деньги пропали! Слышишь? — обратился он к Кузьме. — Деньги пропали!
Кузьма внимательно рассматривал рисунок на коробке со спичками и молчал.
— Где деньги? — спросил Ефрем, делая шаг к нему.
— Какие деньги? — небрежно, сквозь зубы процедил Кузьма, не отрывая глаз от коробки.
— А те деньги… эти самые, что у меня на грудях были!..
— Чего пристал? Потерял, так ищи!
— Да где ищи? Где они?
Кузьма поглядел на багровое лицо Ефрема и сам побагровел.
— Какие деньги? — закричал он, вскакивая.
— Деньги! 26 рублей!
— Я их взял, что ли? Пристает, сволочь!
— Да что сволочь! Ты скажи, где деньги?
— А я их брал, твои деньги? Брал? Ты говори: брал? Я тебе, проклятый, покажу такие деньги, что ты отца-мать не узнаешь!
— Ежели ты не брал, зачем же ты харю воротишь? Стало быть, ты взял! Да и то сказать, на какие деньги всю ночь в трактире гулял и табак покупал? Глупый ты человек, несообразный! Нешто ты меня обидел? Ты бога обидел!
— Я… я брал? Когда я брал? — закричал высоким, визжащим голосом Кузьма, размахнулся и ударил кулаком по лицу Ефрема. — Вот тебе! Хочешь, чтоб еще влетело? Я не погляжу, что ты божий человек!
Ефрем только встряхнул головой и, не сказав ни слова, стал обуваться.